Рассказ Константина Паустовского о его поездке в Феодосию, название рассказа "Потерянный день".
Все, описанное ниже, не заключает в себе ничего значительного и является только проверкой собственной памяти. Дело идет об одном дне. Он заранее был признан нами потерянным.
Началось с того, что мы трое пошли вечером на пристань, чтобы купить на проходящем теплоходе мандарины. Неожиданно Осипов предложил нам поехать на один день в Феодосию и вернуться на автобусе через Симферополь.
Мы подсчитали деньги и согласились, — денег хватало. Самая бесцельность этой поездки казалась нам вначале интересной, но как только теплоход отвалил, Берг впал в мрачность и сказал, что мы — дураки, потому что воруем у себя дорогое время и бессмысленно отрываемся от работы. Я был готов согласиться с Бергом, но Осипов резко возразил и даже обозвал Берга «скучным типом».
В курительной рубке теплохода Осипов написал на клочке бумаги несколько цифр и долго их рассматривал.
Огонь маяка качался за иллюминатором. Он то разгорался, то бледнел от усталости. Ему трудно было без конца пробивать слабым лучом вязкую декабрьскую ночь.
Я заглянул через плечо Осипова и увидел ряд чисел. Около последней цифры «180» Осипов написал: «180 книг за 20 лет своей жизни».
— Что это значит? — спросил я, предчувствуя новую выдумку.
— Это значит, — ответил Осипов, — что за двадцать лет моей сознательной жизни (во время этого разговора Осипову уже перевалило за сорок) я мог бы написать сто восемьдесят книг. Самый плодовитый писатель; даже Бальзак, и тот бы не угнался за мной.
Я представил себе Бальзака, занятого этим невероятным соревнованием. Густо исписанные листы бумаги падали со стола и разлетались по комнате. Один лист проскользнул под дверь, и рыжая комнатная собака сжевала его и выплюнула с отвращением. Бальзак не знал, что связь романа нарушена негодной собакой и страница, полная гнева и гениальной болтовни, уничтожена навсегда.
Он писал. Он торопился. Сизый табачный воздух хрипел в его бронхах. На камине слишком быстро стучали старые швейцарские часы. Их звон сливался в непрерывный раздражающий гул. Только что они били шесть часов утра, сейчас бьют полдень, а еще через двадцать страниц будут бить снова шесть медных бесцеремонных ударов. Часам было все равно.
Брызги срывались с пера. Прядь волос падала на глаза, но жаль было тратить время на то, чтобы ее откинуть, — не только жаль, но даже опасно. Бальзак знал, что каждое неосторожное движение может внезапно остановить поток бурных мыслей, сравнений, человеческих голосов, лившихся на бумагу.
Тогда усталость начнет жужжать в мозгу как упрямый шмель. Тогда начнется головная боль, и, как всегда в таких случаях, покажется, что рука никогда уже не выведет на бумаге ни одной талантливой строчки.
Бальзаку казалось, будто сложный оркестр играет в его сознании симфонию и надо успеть ее записать, пока не лопнули перетертые струны и не упали потными головами на пюпитры обессиленные музыканты.
Я открыл глаза и вместо бальзаковского кабинета, заваленного гранками и порванными счетами из типографии, увидел глаз маяка, косо уходящий вниз. Глаз мигнул и погас.
— Зачем он мигает? — спросил я Осипова.
— Это проблесковый маяк на Меганоме. Слушайте дальше. Если мы примем за истину простую мысль о том, что каждый день нашей жизни заслуживает описания, то придем к неожиданным выводам. В году, примерно, триста шестьдесят дней. Вот уже двадцать лет я живу более или менее сознательной жизнью и могу описать каждый день этой жизни не меньше, чем на пяти страницах. Значит, за эти двадцать лет я могу описать семь тысяч двести дней на тридцати шести тысячах страниц. Лучший размер книги — двести страниц. Я делю тридцать шесть тысяч на двести и получаю сто восемьдесят книг.
— Почему же вы их не написали, эти сто восемьдесят книг? — спросил я, уже раздражаясь от бесплодной болтовни.
— Не догадался, — ответил Осипов.
— Кошмарные разговоры! —пробормотал Берг.
Мне не хотелось спорить с Осиповым. Теплоход тяжело и медленно качало.
— Далеко не каждый день заслуживает описания, — возразил я равнодушно. — Бывают пустые дни, месяцы, даже годы.
— Посмотрим, — ответил Осипов, но ни я, ни Берг не обратили внимания на эти слова.
Открылись портовые огни Феодосии. Мы вышли на палубу.
Огней было мало. Они лежали низко, почти на взволнованной воде. Ночь над городом была гораздо темнее, чем в море. Ветер нес темноту к берегам, горы задерживали ее, не пускали дальше — в степь, где она могла опять поредеть, и тьма над Феодосией висела плотная и глухая.
Изредка брызгали капли дождя. Они пахли лекарственно и дико. Может быть, в дождевой воде была горечь чабреца, — чабрецом зарастали из года в год здешние каменные берега.
Мы одни сошли с теплохода в Феодосии. Не было даже признаков рассвета. Только тускло белела наваленная на пристанях едкая соль — единственное светлое пятно в кромешном мраке.
— Зачем вы меня сюда завезли? — пробормотал Берг.
Осипов не ответил.
Через заржавленные ворота мы вошли в город. Было пусто и тихо. Зеленые фонари качались над черепичными крышами и выхватывали из темноты то лужи, засыпанные мелкой листвой, то кусок каменной ограды, на которой были написаны статьи новой Конституции, то ветхую лестницу греческого дома.
Мрачные аркады тянулись по сторонам. Под ними светился огонек папиросы, — милиционер курил и сплевывал.
Он был, должно быть, единственным человеком, бодрствовавшим в этот час в городе. Мы позавидовали ему. Он должен был стоять и прислушиваться, а это занятие казалось нам очень увлекательным. Он слышал за длинную ночь много звуков, то простых и понятных, то загадочных и тревожных, и ему было о чем рассказать.
Ветер неожиданно начинал шуметь в голых акациях и так же неожиданно затихал. Собаки выли в карантине. Капли стучали по жести. За черным окном плакал во сне ребенок, вспыхивала спичка, гасла, снова становилось тихо, и только море за городом, у Сарыгола, мыло ночные берега с однообразным печальным гулом.
Милиционер вздрагивал и поворачивался к морю, — густо и величаво ревела в два тона сирена теплохода. Горы, немного помолчав, отвечали теплоходу глухим и торжественным криком. Потом перекличка теплохода и гор стихала, и теплоход уносил в ненастное море свои праздничные огни и пустые палубы.
Возвращалась ночь, и кашель грузчиков, натрудивших плечи, был все тот же, что и всегда, — махорочный и неторопливый.
Мы шли по главной улице и старались догадаться, о чем думает милиционер ночью на посту. Никто об этом не знал, сами же милиционеры были неразговорчивы и суровы.
Мы брели вдоль аркад, и Берг вспоминал стихи Волошина, уроженца Феодосии:
И беден, и не украшен
Мой древний град —
В венце генуэзских башен,
В тени аркад.
Музей был, конечно, закрыт. Около его дверей сидела худая женщина с корзиной рыбы. Она спозаранку шла на базар, присела на стертые ступени и закурила. От рыбы шел запах мокрого песка. Чешуя блестела под желтой угольной лампой, горевшей над дверью.
— Рыба нам дорого стоит, — сказала женщина. — Рыбацкая жизнь зимой опасная. Шторма такие тяжелые, — бьют всю ночь, пока вынимаешь сети. Я сама рыбачка, колхозница, натерпелась этих ночей, этой морской страсти, рада покурить на берегу. А вы кто же такие?
Мы ответили.
— Значит, жадность у вас все знать, —сказала печально рыбачка. — Город наш древний, хороший город, — каменный, летом очень теплый, только опустелый.
— Очень опустелый, — повторила она, перебирая красными озябшими руками еще живую маленькую кефаль.
На цементном подъезде вокзала были свалены убитые зайцы. Рядом спала костлявая собака, и безмолвно сидели охотники с двустволками. Они принесли зайцев на базар и, как рыбачка, сидели на ступеньках, дожидаясь рассвета.
Зайцы были степные, рыжие. Они лежали, прикрыв лапами пушистые морды, и, казалось, мирно спали рядом с собакой.
В буфере яркий свет горел только для того, чтобы освещать мандариновые корки на столах и старого бродягу — должно быть, последнего из бродяг, оставшихся от легендарных горьковских времен.
— Я все вокзалы знаю по Союзу, — говорил бродяга сонной женщине. — Лучше Курского вокзала в Москве нету на свете.
Женщина молчала.
— А почему? — сипло спросил бродяга. — Потому что там научный подход до человека. Все дадут — и кипятку, и хлеба, и есть где сховаться от мелитонов.
Когда мы вышли с вокзала, синеватый свет уже брезжил над Феодосией. Черные тучи низко висели, упершись лбом в лысые горы. Город показался нам построенным из окаменелой пыли.
Мы пошли к автомобильной станции, чтобы ехать дальше — в Симферополь. Через час машина вынесла нас на пустое шоссе. Она с шорохом выплескивала белые лужи, виляла, будто судорожно обнюхивала дорогу, гремела и делала все, чтобы вызвать у пассажиров впечатление неистовой, головокружительной езды. Пассажиры молчали и зябли. Они давно знали этот древний автобус, и ни шофер, ни машина уже не могли их обмануть.
Хилый человек, забрызганный грязью степных дорог, сказал нам, опасливо отводя глаза от спины шофера:
—Много машин кругом по Крыму поразбивались, погибли от шоферской бойкости, а эта одна — тарахтит и тарахтит, нет на нее погибели!
Кожа на затылке шофера задвигалась, но он ничего не ответил.
— А нам что? — спохватился забрызганный пассажир, стараясь загладить неловкость. — Пускай крутится, старуха. От нее людям ничего, кроме пользы.
Шофер не ответил, но решил отомстить. Он повел машину с такой скоростью, что на ухабах сама собой крякала сирена и ветер выдувал из глаз у пассажиров холодные и обильные слезы. Ветер ревел под колесами, рвал брезентовый борт, и мы с восхищением и страхом увидели по сторонам дороги картину землетрясения.
Лысые горы мелко дрожали, качались, заваливались то вправо, то влево, ограды из дикого камня встряхивались как псы, но почему-то не обрушивались, чугунные столбы Индо-Европейского телеграфа тяжело свистели. Овцы неслись галопом в степь, но их настигали комья грязи, летевшие из-под колес машины, и больно били по худым бокам. Голова у шофера моталась как пьяная.
— Чешет семьдесят километров без обгона, — встревожено сказал забрызганный пассажир. — Взял я шофера за самую манишку, за сердце, и теперь он из нас сделает закуску.
Было неясно, чем все это кончится, но под кузовом, переходя с фальцета на бас, завыл воздух. Спустила камера. Шофер остановил машину и нехотя вылез.
Впервые после отъезда из Феодосии мы огляделись и увидели Восточный Крым. Он был пустынен и блестел от недавних дождей. Тусклая редкая трава росла на взгорьях. Над травой медленно вращалось тяжелое облачное небо. Кое-где из земли торчали желтые слоистые камни, и среди них бродили овцы.
— А летом здесь была кругом по горам пшеница и мак, — вздохнул забрызганный пассажир. — Летом тут была сама красота.
— Как это люди, — сердито крикнула старая маленькая еврейка, закутанная в шаль, — любят вспоминать! Если бы от этого человеку прибавлялось ума на какую копейку, я бы еще согласилась: сидите и вспоминайте, что было еще до царя Николая.
— Это вам, старым людям, только и делать, что вспоминать, — пробормотал забрызганный пассажир.
— Ух! — с негодованием ответила еврейка. — Так знайте, что вашу пшеницу уже помололи на мельнице, а ваш мак съели свиньи. Кто любит вспоминать, тот не любит работать, — так говорит мой муж, — он лучший сапожный майстер в Керчи. Если бы видели, как он работает! Через его работу мы вывели в люди целый табор детей. Теперь мне осталось перед смертью нелегкая должность, — всех объезжать и смотреть, чтобы они не ссорились. — Но где они живут! — воскликнула старуха. — В Москве, в Горьком, в Карасубазаре, в Одессе, Джанкое и Мелитополе! С такими детьми можно выучить географию, а чтобы у меня оставалось время вспоминать, — так об этом забудьте, молодые люди.
— Нашла себе работу! — сказал из-под днища машины незнакомый угрюмый голос.
Старуха покосилась на пол и замолчала. Подземный голос принадлежал шоферу. Он сидел на корточках в липкой грязи и чинил машину.
Как выяснилось потом, это был мрачный, но очень любопытный шофер, не пропустивший ни одного слова из пассажирских разговоров.
Снова стал слышен ветер. Он качал сухой чертополох в полях и заглушал голоса Берга и Осипова. Они сошли с машины и, как всегда, спорили о Бальзаке. Над степью тучи сгущались, их цвет все темнел, и чем ближе к земле, тем становился все более глухим и синим. Я долго вглядывался и наконец понял, что это море.
— Скажите, — спросила старуха и потянула меня за рукав, — он еврей или русский?
Она показала на Берга.
— Еврей.
— А тот, высокий?
— Тот — русский. Почему вы спрашиваете?
— А если мне интересно! — ответила старуха. — Представьте себе, мне интересно знать про каждого человека, зачем он живет на свете.
— А ты сама зачем живешь? — неожиданно спросил из-под пола тот же угрюмый голос, и старуха испуганно замолчала.
Шофер вылез, вытер руки о пиджак, и машина тронулась.
Мы мчались к Старому Крыму. Он белел вдалеке, как отара грязных овец, сбившихся в кучу на склоне синих от сырости гор.
В Старом Крыму из глиняных хижин клубился дым. В дыму стояли старые сады. Низкие двери домов были обиты тряпками от холода.
Городок был похож на старуху, закутанную в рваный платок и зябнущую на ветру. Ветер дул из степей и вертел по лужам сухие листья каштанов.
Трудно было поверить, что на этих, засыпанных битой черепицей холмах стоял когда-то Солхат, великий город, своим богатством превосходивший Дамаск. Теперь от прошлого остались только камни, небо и могилы.
Недавно к старым могилам прибавилась могила писателя Грина, такая же каменистая и заросшая колючками, как и все остальные.
Грин умер в Старом Крыму. Здесь он писал о Лиссе, о Гель-Гью, о несуществующих на карте городах, полных здорового запаха палубах. Солнце, прогревавшее корабли, не было нашим обыкновенным солнцем. Оно больше походило на стеклянный шар, наполненный золотой влагой. Солнце Грина издавало запах, подобно тем тропическим зарослям, которые он описывал. Ни разу в жизни он не видел этих зарослей и не ощущал их запаха. Достаточно было старой обертки от кокосового мыла, чтобы вызвать в его воображении вкус кокосового молока.
После Старого Крыма пустынная дорога вошла в леса. Рыжая осень мчалась по сторонам. Леса были заржавлены, их покрывала желтая плесень.
Северное облачное небо доползло до подножия гор, — дальше к югу его не пускал теплый воздух, подымавшийся с моря. Белое солнце неторопливо катилось за нами по вершинам голых холмов и озаряло долины, заросшие старой травой.
Машина сонно шуршала по кремнистой дороге, сонно шумел ветер в радиаторе, дремали пассажиры, кажется — дремал шофер, и, будто во сне, в неторопливо вращающейся панораме перемещалась на дне долины глухая татарская деревня. Сверху, с поворота дороги, она казалась красной от черепичных крыш, снизу — белой от вымазанных мелом стен.
Собаки, заслышав ленивые гудки шофера, бежали рысцой во дворы, прятались от автобуса. Здешние псы хорошо знают неистовый нрав крымских шоферов и никогда не облаивают машины, хотя глаза их и зеленеют от ненависти к зловещей и трескучей повозке, несущейся мимо выветренных оград.
Сквозь дремоту мы увидели на севере гряду красных гор, покрытых старческими морщинами. На горах не было ни единой травинки, как будто с земли сняли веселый растительный покров и обнажили каменный мозг, ссохшийся от геологических, невыносимо длинных эр.
— Если бы на земле исчезла растительность, — пробормотал Берг, — я бы повесился.
Машина катилась, и ее равномерное движение вызывало простые и спокойные мысли. Вся привлекательность земли заключена в животном и растительном мире. И тот и другой мир изучены нами почти в совершенстве, но всегда от соприкосновения с ними остается ощущение загадки. Загадочны, и потому прекрасны, темные чащи лесов, глубины морей; загадочен крик птицы и треск лопнувшей от теплоты древесной почки. Разгаданная загадка не убивает волнения, вызванного зрелищем земли. Чем больше мы знаем, тем сильнее желание жить.
— Что правда, то правда! — сказал шофер. — Такие сады даже в Америке поискать надо.
Я открыл глаза. Машина стояла. Из радиатора бил пар. Стены вековых облетевших тополей опускались по склонам холмов. За ними серели обширные, как море, яблочные сады. Зеленый ручей шумел по гальке. Запах палого листа и дыма висел над садами, то усиливаясь, то ослабевая от неуверенных нажимов ветра.
— Крымское яблоко — зимнее, — сказал забрызганный пассажир. — В нем сока нет, его хорошо держать для запаха. Можно сказать, для елки это самое подходящее яблоко: его и золотить не надо. Оно само золотое.
Старуха-еврейка торопливо развязала кошелку и вытащила елочные игрушки. Они пошли по рукам. Даже шофер осторожно повертел в масляных пальцах серебряную дрожащую звезду.
— Вот такую бы звезду моей старухе на радиатор! — сказал он и печально усмехнулся. — Хоть бы ей перед смертью покрасоваться, удивить людей. А то мучилась по чертовым дорогам всю жизнь, растряслась. Один только раз был у нее праздник — в этом году, когда ходил я в Ялту за цветами для Первого мая. Ехал обратно в Симферополь на малом газу, — боялся, облетят цветы. Хотели послать лошадей, говорят — на машине все цветы обобьешь, сделаешь из них зеленую кашу. А я человек упорный, гордый, — довез без повреждения. И машина за себя постаралась. Ехали по горам, ветер в лоб, а все равно запах из кузова было слышно. Мимоза очень крепко пахла.
Шофер вытер лоб черной рукавицей.
— Оглянулся, а за мной машин — целый поезд. Идут сзади, никто не обгоняет. Я остановился, кричу им: «Давайте вперед, чего вы все за мной тащитесь?» А они отвечают: «Мы, значит, вроде как почетный конвой при твоих цветах, Митя. Езжай, не смущайся. Нам сзади ехать — одно удовольствие».
— Легкий груз, — пробормотал забрызганный пассажир.
— Уж чего легче! — ответил сердито шофер. — Не то, что вас возить, скандалистов...
— Вы — хороший человек, — сказала шоферу старуха-еврейка, — потому что вы имеете любовь к хорошим вещам.
Шофер не ответил. Он прибавил газу в моторе, оглянулся и хмуро спросил:
— Все сели?
— Все.
Машина с натугой вырвалась из грязи и зашуршала по скользкой шоссейной гальке.
На краю садов машину остановил пожилой татарин с черным худым носом. Он о чем-то вполголоса поговорил с шофером и, получив согласие, завалил нас корзинами с яблоками, орехами, яйцами и сыром. Потом он притащил громадный ящик с живыми белыми курами.
— Скажите, товарищ шофер, — ядовито спросила старуха-еврейка, — это автобус или толчок? Потому что я уже перестала понимать, что это значит.
— Когда я вам отвечу, так вы сгорите со стыда за свой неспокойный характер, — пригрозил шофер. — Это — святой товар, он мне дороже всех пассажиров.
— Интересно вы разговариваете, — обиделась старуха. — Даже смешно.
— Кому смешно? — яростно закричал татарин. Шея его покраснела от гнева. — Глупым людям смешно, а ты, старая, ты не должна быть глупой. В Мадрид! — крикнул он с новой яростью. — В Мадрид идет этот товар, испанским детям от наших татарчат. Сами собирали, сами укладывали, сами записки писали. А ты говоришь — смешно!
— Боже ж мой, — закричала старуха и взмахнула руками, — так что же вы шепчетесь с шофером, как последний спекулянт? Надо было раньше сказать! Если не хватает места, так я, старая женщина, вылезу и до хромаю до Карасубазара пешком, ради такого золотого багажа!
— Ничего, сиди, — сказал шофер. — Как-нибудь я тебя довезу.
— Выходит, что ваша машина, товарищ шофер, не такая несчастная, как вы жалуетесь, — засмеялась еврейка и вытерла глаза концом теплой шали. — Получается, что у нее уже второй праздник за год.
— Похоже, что так получается, — хмуро ответил шофер.
Степь, залитая лужами, ползла навстречу. Ветер подымал пух на головах кур, и куры делались похожими на сумасшедших, растрепанных чудаков. Забрызганный пассажир прикрыл их полой плаща!
— Как бы курочки наши не простудились! — сказал он и застенчиво засмеялся. — Все-таки надо доставить до Испании в исправности.
Мы пронеслись по окраинам Карасубазара и остановились около почтовой станции. Толпа старых татарок окружила машину.
Городок, обнесенный валами, остался в стороне. Мы обошли его по обочине. По тесным улицам Карасубазара машина пройти не могла, — на них едва расходились ослы. Низкие минареты торчали над крышами. Зеленая жидкая грязь плыла по переулкам медленными потоками. В бесчисленных кофейнях варили черную гущу с сахаром и сидели татары, перебрасываясь сонными словами об урожае яблок и пшеницы.
В Симферополе мы пересели в машину на Ялту. На перевале застала темнота. Шумели сухие леса, ветер нес в лицо крепкую снежную крупу. Пропасти были наполнены сизым дымом. Изредка в этом дыму мертво блестело море, похожее на ртуть.
Ночь простиралась над берегами, где у мокрых камней плескалась ледяная вода. Береговые огни висели на краю вселенной, за ними начинались хаос, темнота, бездна. Около Ялты из садов потянуло застоявшимся за день теплом.
День был окончен. Он казался громадным, бесконечным и деятельным, несмотря на то, что в пути мы даже не говорили друг с другом.
— Ну, как: вы по-прежнему считаете этот день пропащим? — спросил Осипов, когда машина спускалась в черный провал, где были рассыпаны пригоршнями огни приморского города.
— К чертям!
— ответил Берг. — Я не мальчик. Я лучше вас со всей вашей писательской математикой знаю, чего стоит каждый день.
1937, № 6
Комментариев нет:
Отправить комментарий